авторефераты диссертаций БЕСПЛАТНАЯ  БИБЛИОТЕКА

АВТОРЕФЕРАТЫ КАНДИДАТСКИХ, ДОКТОРСКИХ ДИССЕРТАЦИЙ

<< ГЛАВНАЯ
АГРОИНЖЕНЕРИЯ
АСТРОНОМИЯ
БЕЗОПАСНОСТЬ
БИОЛОГИЯ
ЗЕМЛЯ
ИНФОРМАТИКА
ИСКУССТВОВЕДЕНИЕ
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРОЛОГИЯ
МАШИНОСТРОЕНИЕ
МЕДИЦИНА
МЕТАЛЛУРГИЯ
МЕХАНИКА
ПЕДАГОГИКА
ПОЛИТИКА
ПРИБОРОСТРОЕНИЕ
ПРОДОВОЛЬСТВИЕ
ПСИХОЛОГИЯ
РАДИОТЕХНИКА
СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО
СОЦИОЛОГИЯ
СТРОИТЕЛЬСТВО
ТЕХНИЧЕСКИЕ НАУКИ
ТРАНСПОРТ
ФАРМАЦЕВТИКА
ФИЗИКА
ФИЗИОЛОГИЯ
ФИЛОЛОГИЯ
ФИЛОСОФИЯ
ХИМИЯ
ЭКОНОМИКА
ЭЛЕКТРОТЕХНИКА
ЭНЕРГЕТИКА
ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
ЯЗЫКОЗНАНИЕ
РАЗНОЕ
КОНТАКТЫ


Pages:   || 2 |
-- [ Страница 1 ] --

Вячеслав Репин

Борисович

Антигония

роман

в авторской редакции 2011 г.

фрагмент книги

стр. 1 – 107 / из 354

полная электронная версия

в электронной библиотеке BookMate

(универсальный формат EPub для всех читающих устройств)

ditions Temps & Priodes

Paris 2011

Содержание Вместо предисловия 3 часть первая, Зона 12 Тысяча… 13 Мы были знакомы 23 Не прошло недели 41 Лето в Париже 48 Среди звонков 55 Разгружать желудок… 68 Под сенью 83 Мы распрощались На следующий день На площадь Иордана Отверженный часть вторая, Анриетта Усадьба До Биаррица Повесть Хэддла Наши отношения с Пенни Сладкая жизнь Четырнадцатого апреля Над морем Надрывая спины Месье Чу Около десяти утра Условия аренды часть третья, Смежные пространства Прямым ходом Месяцев через шесть После кафе на Риволи Некогда рыбацкое селение С наступлением ночи В девять утра Вместо предисловия Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано… С таких многообещающих нот началось мое знакомство с Вильсоном Гринфилдом, известным в Америке критиком и публицистом. Несколько лет назад В. Гринфилд разыскал меня в Париже, чтобы поговорить о Джоне Хэддле, моем покойном друге. Обзванивая друзей и знакомых Хэддла, Гринфилд собирал о нем личные сведения. Дома, в Бостоне, американец работал над биографией своего прославившегося соотечественника и поставил перед собой нелегкую задачу:

быть предельно правдивым и точным. По телефону Гринфилд уверял меня, что он попросту не может обойти стороной некоторые «деликатные обстоятельства», раз уж упор в его монографии делался на сравнительный анализ художественного вымысла автора с реальными фактами из его жизни. Подход едва ли отличался оригинальностью. Но о сложных вещах, конечно, лучше говорить просто. Вот тут я и мог сослужить ему немалую службу… Просьба ставила меня в затруднительное положение. На первый взгляд вполне заурядная, в действительности она всколыхивала много такого, что по сей день оставалось для меня неразрешенной моральной дилеммой. Да и знаком я был с Гринфилдом не так давно. Единственной гарантией его искренности являлся тот факт, что нас познакомила сама Анна Хэддл, овдовевшая жена Джона Хэддла. Однако деловая хватка Гринфилда, его полная уверенность, что одна его фамилия является залогом успеха, что все, кто знал Хэддла, обязаны принимать его с распростертыми объятиями, не могла не вызывать настороженности. В Америке имя критика, может быть, что-то и значило. Но не в Париже, здесь американец был безвестной личностью.

Поначалу я вс же решил отнестись к просьбе без предубеждения. В конце концов, речь идет о биографии человека, говорил я себе, о восстановлении правды, со дня смерти Хэддла немало поруганной. К лицу ли отсиживаться в стороне и заниматься критиканством?

Разговор с Гринфилдом, перенесенный уже ко мне домой, был долгим, обстоятельным и, в сущности, неинтересным. Мы говорили абсолютно на разных языках, но по-настоящему я это понял уже позднее. Мы почему-то сразу перешли на французский. Языком столь почитаемого мною Рабле, Флобера и других американец владел намного лучше меня, чем и повергал меня в некоторую скованность.

— Если откровенно, для меня сложность в другом. Зачем устраивать комедию?.. Да нет, я прекрасно вс понимаю, не стоит впадать в крайности. Ведь можно наломать таких дров!

Но и вы должны понять меня правильно… В Америке мы очень ценим… как бы это сказать… обратную связь! На этом построена вся наша культура. По природе своей американцы страшно рациональные люди. Тут ничего не поделаешь! Так мы устроены. Ясность нам нужна, как воздух. Нам нужна развязка. А Джон, своим постоянным маскарадом, лавированием… — Гринфилд развел руками и чуть было не пролил на брюки апельсиновый сок. — Когда человек впитывает в себя этот менталитет с пеленок, когда чувство обратной связи передается ему практически с молоком матери, то он впадает в экстаз… поверьте, я нисколько не преувеличиваю, стоит ему стать свидетелем разоблачения.

Когда перед ним раскалывают, например, какого-нибудь шарлатана, махинатора. Ну, допустим, это происходит в зале суда. Видите, картину… Это и есть обратная связь… Джон же плевать на это хотел. Вот он всех и довел до ручки. Отсюда и непонимание, которое его окружало… Розоволицый, пышущий здоровьем и благополучием, Гринфилд уютно поерзывал на моем диванчике, расплескивал стакан с апельсиновым соком, (сок он предпочитал спиртному), и краем глаза изучал обстановку моей парижской квартиры, будто следователь, нагрянувший в гости к подозреваемому. При этом он не переставал тормошить меня:

— Всю жизнь проноситься с бредовой идеей! Да ведь это не лезет ни в какие ворота! В американской литературе, куда ни сунься, везде уже кто-то наследил… Вы скажете, тут-то вы и изобличаете себя в немощи. Лишать людей права на неведение, пытаться им внушить нечто такое, чего они не хотят знать и не хотят слышать — это значит совершать насилие над ними, лишать их права выбора!.. Или я не прав?

Я помалкивал. Гринфилд продолжал вить свою паутину:

— Что ж, в этом есть доля истины… Вопрос так и напрашивается: а что мы, собственно, понимаем под «неведением»? Верим ли мы вообще в существование абсолютной истины?.. Смею утверждать, что на этом вс построено. На этом держится не только тот мир, который я вам описываю. Весь остальной — тоже, ничуть не меньше.

Ведь что такое истина? Она или есть, или ее нет вообще. Она единична. Да к тому же очень сильно отличается от такого понятия, как «правда». Вы понимаете меня? Не согласны?..

Мне так и хотелось спросить гостя в лоб, кого он решил привлечь к ответственности, кого он имеет в виду, размахиваясь такими словами, как «истина», «махинатор»? Не заговаривает ли он мне зубы? Однако что-то подсказывало мне, что разумнее дать ему высказаться до конца. Я принес ему всю бутыль с соком, уселся на прежнее место напротив и терпеливо ждал, чем же вс это закончится.

— Так вот, мне кажется, что большинство просчиталось.

Большинство тех, кто писал о Джоне… Ну, уже в конце… Народ взялся обгладывать кость, которую ему подбросили… Нет-нет, Хэддла я прекрасно понимаю! Окажись я на его месте, я сделал бы то же самое. Кто-то же должен преподнести урок этим губошлепам! Не могут же люди безнаказанно нести ахинею… — продолжал гость меня обрабатывать. — Кстати, хотел спросить вас вот о чем … Вы «Жизнь и смерть Джона Ху» читали?

Гринфилд уставил на меня испытующий взгляд.

— Читал. А вы? — ответил я вопросом.

— Я?.. Да, мне тоже выпала эта привилегия. Что ни говори, тут нам с вами повезло. Пол-Америки умирает от зависти… — Американец опять вдруг тянул резину. — Да нет, я серьезно. Это же надо отмочить такой номер! — Гринфилд сделал виноватую гримасу и продолжал пенять непонятно на кого: — Выпустить книгу за свой счет, когда любой издатель отдал бы за права последние штаны. Тираж… сами знаете, раз, два и обчелся. А запрет на переиздание! Да, такого еще никто не откалывал. Просто и наповал… Если не ошибаюсь, вы с Джоном в Москве познакомились?

Гринфилд утрировал. За всю историю печатного станка вряд ли кто-то сталкивался с такой ситуацией, чтобы издатель, живший с дохода от книг, снял бы с себя последние штаны, чтобы приобрести права на издание. Но мой гость прекрасно знал, чего добивался;

опыт литературоведа, промышлявшего в необъятной и бездонной акватории мировой современной литературы, чего-то, наверное, да стоит.

Речь шла о последнем романе Хэддла, который мой друг издал на собственные средства, при этом на все будущие переиздания Хэддл наложил запрет. С правовой точки зрения ситуация выглядела довольно странной, неразрешимой. Вся эта бурная история, произошедшая незадолго перед кончиной Хэддла, наделала немало шума. Кое-кто воспринял решение Джона как причуду. По собственному желанию, из непонятных принципов приговорить к забвению свое самое зрелое и с точки зрения насыщенности автобиографическими сведениями — наиболее интересное произведение? Это с трудом поддавалось пониманию. Тем более что таким образом Хэддл лишь открывал дорогу к самым нелепым разнотолкам, а их и так было хоть отбавляй. Но нужно уметь, мол, прощать обреченному собрату по перу, скажет снисходительный критик, его неадекватное отношение к действительности. Кто, мол, возьмет на себя ответственность описывать происходящее в душе человека, когда тот вплотную приближается к порогу?..

Как бы то ни было, обладать небольшим аккуратно изданным фолиантом, который был отпечатан полноценным офсетным способом, суждено было только близким, по настоящему близким Хэддлу людям. Такова была последняя воля автора… Смуту во мне вызывала не только двусмысленная ситуация, в которой сам я оказался, ведь я выглядел каким-то интриганом, хотя во время описываемой беседы у меня дома я не произнес практически ничего членораздельного.

Настораживал также факт, что гость упрямо обходил молчанием позицию Анны Хэддл. Как сама Анна относилась к происходящему? Разве не за ней оставалось последнее слово?

Ей как никому была известна подноготная наших с Джоном отношений, как литературных, так и чисто человеческих.

Анна могла бы дать Гринфилду всю нужную информацию, но она этого почему-то не сделала. Впрочем, с первой же минуты в меня вселилось подозрение, что американец принимает мое благодушие и неуверенность за мягкотелость, эту ошибку часто совершают люди недалекие… По истечении некоторого времени я отправил Гринфилду письмо, в котором предупреждал его, что собираюсь «огласить» кое-какие факты из жизни Хэддла и что они могут пошатнуть его представления о многом. Университетское ревю, в свое время пригревшее на своих страницах новеллы Хэддла, попросило меня написать о Джоне заметку, в свободной и как можно более занимательной форме. Мне, конечно, меньше всего хотелось досаждать Гринфилду, раз уж он считал себя обладателем прав на биографическое наследие Хэддла-писателя. И уж тем более далек я был от намерения вырывать у него из рук пальму первенства, в чем он, конечно же, меня сразу заподозрил.

О том, что это так, свидетельствовала молниеносная реакция американца. Электронная почта из Бостона пришла в тот же вечер. Гринфилд просил приостановить «несуразную затею», подождать до его приезда в Париж. Любой необдуманный шаг мог нанести якобы «удар» по «совместным планам». Однако раньше, через две недели он приехать никак не мог, — дела, обязанности… Сквозь тон просачивалась то ли паника, то ли и вправду ревность. А еще день спустя, с еще большим пылом, благо больше не настаивая на «совместных планах», Гринфилд на все лады пытался растолковать мне по телефону, что Америка — это, мол, далеко не Европа. Вс там, дескать, наоборот. И нередко — «шиворот-навыворот». Публикация с опровержениями, подпиши ее «иностранец», вроде меня, к тому же появись она на страницах издания, не имеющего достаточного веса в «нужных» кругах, могла скомпрометировать все дальнейшие шаги. С другой стороны, если мой интерес к делу упирается в вознаграждение, которое мне, скорее всего, посулили, — для пишущего человека вопрос тоже существенный, — он, Гринфилд, тоже, дескать, не был ханжой и вполне был готов обсуждать эту тему.

— Сколько? — спросил я, не удержавшись от искушения;

хотелось услышать, какую цену давали за сплетни о Джоне Хэддле.

— Три тысячи… Я чуть было не спросил, в какой валюте.

— Долларов,.. — поспешил уточнить Гринфилд.

Обещанный мне гонорар, которого я, дескать, не досчитаюсь, если соглашусь пойти навстречу, Гринфилд собирался «компенсировать» с собственных средств, не с бесхозного оффшорного счета, как принято где-то там, в странах, забытых Богом, в которых воруют все кому ни лень, грабя всех подряд и в первую очередь себя самих… Еще минута молчания — и мне уже предлагалось четыре тысячи, «но ни цента больше». Ведь из того же кармана предстояло раскошелиться на дорогу до Парижа, на гостиницу… Гринфилд опять заговаривал мне зубы.

И я, наконец, решил не откладывать дело в долгий ящик.

Ясного намерения встать наперекор гринфилдовским планам у меня еще не было. Но за пару дней мне удалось набросать текст статьи, о которой меня просил редактор университетского ревю. И вот перед тем как отправить материал, я вс же сел и призадумался. Глас вопиющего в пустыне — только и всего. Только безнадежно наивный человек мог надеяться, что его поймут или услышат. Почему я так упорно не хотел взглянуть на вещи глазами Анны Хэддл? Сколько можно сыпать ей соль на раны? Позвонить ей и открыто обо всем поговорить — вот что нужно было сделать в первую очередь. Но Анна оказалась в отъезде. Номер сотового телефона изменился… Было очевидно, что решение пора принять самому. Если так, то не проще ли поставить точку, но настоящую? Не будет ли правильнее сесть за письменный стол и изложить вс как есть, но уже обстоятельно, чтобы другим не пришлось высасывать писательскую биографию Джона из пальца? Ведь я не собирался никого и ни в чем обвинять, а тем более обворовывать. Кроме меня, никто и не мог этого сделать по настоящему. Это был единственный способ оградить имя Хэддла от посягательств. И особенно со стороны тех, кого Хэддл за километр не подпускал к себе при жизни.

Нижеследующее повествование отвечает именно этому замыслу. Оно посвящено не столько развенчиванию нелепого мифа, который успели раздуть из ничего особо рьяные американские литературоведы, и не столько необычной писательской судьбе Джона Хэддла, хотя она и несет в себе нечто аллегорическое, наглядно воплощая все те парадоксы, с которыми сталкивается в наши дни любой настоящий художник. Прежде всего, это живое свидетельство о встрече между людьми и культурами — очень разными и по прежнему отдаленными друг от друга на сотни тысяч лье.

Взаимоотношения между этими культурами по-прежнему однако оказываются предопределяющими. И не только для их собственных судеб, но и для судеб мира сего… часть первая Зона Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год — нескончаемый и самый черный за всю мою жизнь — близился к концу. Во Франции я жил второй год, но вс еще не мог обустроить свою жизнь так, как бы хотелось.

Умеренность и самоограничение, аскетизм в гомеопатических дозах, который, как известно, бодрит и не дает расхолаживаться, казались мне необходимыми условиями выживания в новом мире. Если не брезговать минимальными удобствами, которые необходимы для поддержания в себе чувства собственного достоинства, аскетизм бывает на редкость действенным средством для смягчения обостренного мироощущения. И я страдал этим недугом, наверное, как и все нормальные люди.

Хотя мне и казалось, что это что-то личное, уникальное… Запросы были, в конце концов, небольшие. Но и те удовлетворить не удавалось… В начале года, в январе, от родов скоропостижно скончалась моя московская родственница. Вместе с ней, пополам, мы владели домом в подмосковном Томилине.

С ее исчезновением — я даже не мог назвать такой финал «уходом из жизни» — я оказался окончательно бездомным. Умом я, разумеется, понимал, что на то люди и уезжают жить за границу, на то они и становятся эмигрантами, чтобы раз и навсегда порвать с подобными сожалениями. Но сердце отказывалось смириться.

Никогда я не чувствовал себя столь отрезанным от России и от своего прошлого. Никогда я не понимал с такой ясностью, что жить без прошлого невозможно.

Дальше — больше. Черная полоса становилась сплошной, непроглядной. В феврале из письма я узнал, что друг детства угорел на даче от печного дыма. В те же дни — в Париж как раз нагрянула весна, и стояли райские солнечные дни — я умудрился рассориться с близкими друзьями, покровительством которых очень дорожил.

Причиной ссоры послужила нелепейшая история. Муж француз ни с того ни с сего приревновал меня к своей русской половине. Многолетние дружеские отношения с виновницей заварившегося водевиля связывали нас еще с Москвы, но оказались не гарантией, чем я себя тешил, а прямым поводом для подозрений на мой счет. Позднее выяснилось, что приятельница моя действительно отплатила преданному ей до гроба мужу неверностью.

Только виновником падения был человек, тоже из бывших «советских» граждан, — термин во Франции был еще в ходу, — с которым мне даже не довелось быть знакомым… В минуту неуклюжих объяснений с мужем, закончившихся безобразной сценой, я не мог, разумеется, предположить, что вижу ревнивца в последний раз. В июне месяце семейство отправилось отдыхать в Верхнюю Савойю. Безутешный ревнивец, в этом году решивший обойтись без отпуска, вс же надумал отвезти семью в горы на машине: пару дней отдыха лучше, чем ничего. По пути назад, возвращаясь в Париж уже без семьи, он разбился. На полном ходу машина врезалась в грузовик, доставлявший скот на бойню.

В те же дни в посольстве мне отказали в продлении паспорта. Вряд ли это можно было назвать утратой гражданства, столь радикальный метод усечения крыльев применялся уже редко. Однако сделать так, чтобы документы, дававшие право на пересечение границ, оказались просроченными — это не требовало большого ума и чрезвычайных административных мер. Зато каким действенным было это средство для воздействия на отщепенцев вроде меня, умудрившихся умотать за границу, на недостижимое для властей расстояние, предварительно поднасолив всем, кому только можно, но и там, вдали от дома, продолжая мозолить глаза.

Цвета запекшейся крови, попахивающий кирзой «основной» документ с неподдающимися подделке водяными знаками, превратился в именной волчий билет.

Но разве не являлся он таковым по сути своей? Душа не лежала к пессимистическим выводам. Нельзя же чернить весь мир всякий раз, когда что-то лично тебя припекает?

Да и не может здравомыслящий человек не понимать, что любой негативный опыт всегда в чем-то ограничен и не годится для обобщений… Отныне мне предстояло отираться в очередях префектуры перед любой поездкой за пределы Франции, — например, собравшись съездить на выходные в Швейцарию или в Германию. Получение разрешения на выезд и на обратный въезд — для эмигранта, разумеется, святая обязанность, даже если она не предусмотрена ни одним «основным» законом. Данное несоответствие лишь напоминало мне о том, что «основным» в этом мире являются не законы и не «свобода выбора», — все эти понятия являются, видимо, частью вс того же нагромождения, которое люди воздвигли, едва ли сами понимая зачем, — а вс же нечто другое. Есть в мире, безусловно, понятия попроще и поважнее, и они куда нужнее простому смертному… Аполитичность, как известно, сродни невинности. Но когда она граничит с наивностью, она еще больше действует всем на нервы. Эмигрант в этом смысле — законченный надувала, потому что он как никто зависим от этих категорий, но вынужден делать вид, что это его не касается… Даже в те «холодные» годы мало кто ему верил. Я не мог этого не понимать. Но мириться приходилось не только с этим… К началу летних отпусков я остался без всего, даже без работы. За достойное вознаграждение я занимался выкраиванием из русской классики наглядных аналогий, которые в виде иллюстраций, объясняющих грамматические правила, предполагалось использовать при издании целой серии учебных пособий.

Подготовительная работа над изданием должна была продлиться около года. Ангажемент выглядел зыбким, временным, но на нем худо-бедно держалось мое благополучие, и я даже успел своим статусом возгордиться, уж слишком респектабельной была псевдолитературность этой работы и моего нового образа жизни. И вдруг вс лопнуло: издатель отказался от своих грандиозных замыслов, команда тут же развалилась.

Начинать предстояло с ноля. Но я уже не обольщался.

Теперь я сходу отметал сомнительные перспективы, нескончаемые occasions du jour, назойливо плодящиеся в сознании любого трудоспособного гражданина, по какой бы причине он не сел в калошу. Усвоив урок, я понимал, что временная работа, а тем более случайная, не изменит мою жизнь к лучшему. Понемногу до меня начинало доходить и главное: для пишущего человека скромное и незаметное прозябание имеет свои положительные стороны. Оно дает возможность наблюдать за жизнью как бы с изнанки, и под этим углом вс гораздо виднее, а изнуряющая душу «незанятость» заставляет, наконец, сесть за письменный стол, не испытывая угрызений совести за свою «безынициативность», бездействие, ведь вс равно нет возможности заняться чем-то более дельным… В городе установились на редкость жаркие дни. В обеденный час рабочие из всевозможных мастерских, а в те годы дворы им буквально кишели, разгуливали по улице обнаженными по пояс. Как было не позавидовать их свободе? Как было не пытаться представить себя в их спецовке, а то и по пояс голым? Средь бела дня, посреди улицы! Как неистово хотелось очутиться в шкуре этих простых здоровых людей. Хотя бы на миг! Сердце мое изнывало от зависти при одной мысли, что кто-то одарил это простодушное мужичье возможностью зарабатывать на хлеб в поте лица, обыкновенным физическим трудом, не ломая голову над вечными вопросами, от которых ум заходит иногда за разум.

Заниматься скрупулезным вышиванием фраз из мыслей. Упражняться в выжимании из себя всего самого накипевшего, сокровенного и незапятнанного. Только для того, чтобы какой-то воображаемый любитель книжного досуга, праздный воздыхатель по иллюзорным мирам, укладываясь в постель, повалял в руках полукилограммовый фолиант (после того как он будет издан…) и, не набравшись смелости углубиться в чтение, не осмелившись признаться себе, что раскошелился непонятно на что, — чтобы этот рядовой пенкосниматель издал сочувствующий вздох: «Да, бывает же людям тошно…», прежде чем провалиться в крепкий здоровый сон человека, которому давно уже не до книг и не до чтения.

Что было предпринять, чтобы вырваться из тупика?

Наняться продавцом в метро, торговать в переходах бананами? Покапайте, дамы и господа! Десять штук за десять франков! Одиннадцатый бесплатно, в придачу!..

Дать в газету объявление, что имярек сочтет за честь выгуливать чужих собак? График работы — по договоренности. Правила хорошего тона — превыше всего. Пакетики для сбора испражнений, чтобы ничего не оставалось на мостовой, — в наличии… Джон Хэддл, парижский американец, был единственным, кто мог по-настоящему оценить мое положение. Оба мы, Джон и я, оказались в одинаковом тупике. В круговорот Парижа оба попали случайно, причины у каждого были свои, но итог вырисовывался общий. И чем больше проглядывало аналогий, тем вс меньше верилось в свою избранность. Здесь проглядывало какое-то общее правило. До нас вс то же самое прожили многие другие люди. И вс это в середине восьмидесятых! В те незапамятные времена, когда поголовное большинство западноевропейских граждан, пользуясь экономическим приростом в своих странах, только тем и занимались, что ели да пили, преумножали потомство и недвижимость, при этом продолжая свято верить, что мир можно преобразить одним всеобщим голосованием, и что не так-то он плох, если разобраться, и не так безнадежен, как любят поучать всякие умники.

Немногие ломали себе голову над тем, что делать, с чего начинать, где и как жить. Повсюду было во сто крат хуже… Славист по профессии — уже в те годы редкий род занятий для американца, не собиравшегося трубить до пенсии под крылом у своего министерства обороны, — русский язык и преподавание Хэддл бросил. Он тоже не хотел больше размениваться. Что примечательно, круг общения, с обеих сторон, был совершенно чужд нашим упадническим настроениям. С одной стороны, в этом было спасение — от себя самих. С другой стороны, прозаическая и трижды нелитературная среда — бесценный клад для самой литературы. Жизнь бьет здесь ключом, как нигде. И мы своего не упускали. Оба мы плавали в этой среде, как рыбы в воде. Рыбы необыкновенные, экзотические, по недоразумению выпущенные из аквариума в настоящий водоем, с его естественным циклом воспроизведения жизни… Чему и удивляться? Одни всю жизнь бьются в судорожных усилиях, пытаясь реализовать свои заветные желания.

Другие предпочитают нирвану безразличия ко всему на свете, живут как бы с погружением — погрузившись на дно самих себя. Мир же, вечный и необъятный мир, сколько бы он ни процветал и сколько бы он ни приходил в упадок, преспокойно продолжает существовать, из века в век, подчиняясь допотопным и простым закономерностям, возникшим, по-видимому, в одну с ним секунду.

Слабого пожирает сильный. Но сильный, как и вс живое, беспомощен перед болезнями, перед старением, перед самим ходом времени. Сильный может пострадать от самого малого, может сдохнуть, например, обожравшись несъедобных мальков. Таких, как я и Хэддл. Недаром же аквариумных! Мальки же жрут и мужают, чтобы однажды, в свой черед, стать такими же хищниками и по примеру своих предшественников охотиться на всякую мелюзгу. При этом места должно хватить на всех. Il faut tout pout faire un monde*, — так шутят иногда французы. Такова архитектура всего, по видимому, мироздания.

У нас с Хэддлом даже объявились завистники. В сиротской борьбе за существование некоторым людям мерещится подвижничество, приверженность невесть каким идеалам. Не каждый смертный, мол, и удостаивается таких привилегий. Смысл жизни, эту заветную невидаль, вы, мол, ребята, подобрали где-то прямо на дороге, да тут же присвоили себе, припрятали добришко от глаз подальше, даже не поинтересовавшись, нет ли на него других претендентов… Оставалось скромничать, или ходить с обреченным видом.

Физиономию пряча в ворот, руки засунув в брюки? А вдруг, чем черт не шутит, из кармана действительно вывалится что-то припрятанное, вдруг из-под обличья циркового клоуна что-то взметнется в воздух? Ведь вылетают же голуби из шляп у фокусников… Благодаря писательской стипендии, выхлопотанной дома, в Америке, Хэддл провел в Париже больше года.

* Мир должен состоять из всего (франц.).

Сроки вышли. Пора было побеспокоиться о том, как жить дальше и, главное, на что. Вернуться домой и начинать с нуля — на голом месте, с неустроенности, с поисков работы? На первых порах житейская рутина была Хэддлу гарантирована. Он подумывал о новой отсрочке. Но это подразумевало поиски вс тех же средств к существованию. Он надеялся протянуть на гонорары со статей, которые писал битым часом для американских газет. Но конъюнктура как назло стала неблагоприятной.

Ветер дул то влево, то вправо. Статьи Хэддла теперь брали с трудом. От него требовали продукции более актуальной. Поменьше «литературщины». Побольше достоверности и «голой правды»… «Правда», раз уж она «голая», скорее, нуждается в облачении, чтобы прикрыть свою срамоту, чем в удостоверении личности, — изгалялся Хэддл над своими работодателями в одной из проданных им же статей, посвященной влиянию американской субкультуры на настроение умов в Европе.

Работодатели из «Вашингтон пост», народ необидчивый, интеллектуально подкованный и действительно хорошо к моему другу относившиеся, предлагали ему подзаработать на чем-нибудь «полухудожественном, но вс же остросюжетном».

Хэддлу предлагалось съездить в Албанию, написать что нибудь животрепещущее о том, что творится в этом тихом омуте, о котором в то время и думать все позабыли. Или отправиться в Сибирь — авось в Москве махнули рукой на старое и не будут чинить препятствий с получением виз, — а оттуда в Среднюю Азию, уже начинавшую косить в самостийность, но еще совсем совсем советскую, еще «нашу» в доску. Редакция газеты брала на себя организационные хлопоты, Хэддлу сулили хороший гонорар. Я же сулил Джону целый бригадный подряд помощников на месте, которые откопали бы ему такой материал, что в редакции «Вашингтон пост» все бы просто попадали со своих насиженных канцелярских кресел: среди моих давних знакомых даже был дальний родственник Рашидова, промышлявший когда-то узбекским хлопком… Хэддл стоически отказывался от всех соблазнов.

Дальние края и безоблачные перспективы к писательству в чистом виде не имеют, разумеется, отношения. Еще меньше, чем преподавание, на котором он поставил крест.

А жертв было принесено уже предостаточно. Отступать было поздно. И он оставался на распутье… Мы были знакомы с 1982 года, еще с тех времен, когда рядовым студентом я протирал штаны по аудиториям одного из Московских ВУЗов и не помышлял ни о какой загранице, хотя в воздухе уже вовсю витал душок надвигающихся перемен. Глобальные метаморфозы, а уж тем более развал всей Системы — вряд ли это казалось в то время неотвратимым. Но самые разнообразные новшества, что ни день скрашивающие жизнь, уже воспринимались как нечто естественное и неизбежное.

На языковых кафедрах столичных учебных заведений стали появляться преподаватели и стажеры из западных стран. Большинство из них соглашались на эти полудолжности по нужде и на небольшие сроки. Кто искал спасения от безработицы у себя дома (выучившись на русиста, уже тогда немногие находили применение своим знаниям). Другим, кто попредприимчивее, жаждалось авантюры (закалка на северных ветрах того стоит). Третьи отправлялись в холодные страны как на сезонные заработки, точь-в-точь как малообеспеченные жители Скандинавии, которые вербуются на нефтяные платформы северных морей, чтобы за несколько месяцев подзаработать на отдых в тропиках и потом загорать с полгода припеваючи.

Советские власти умело пользовались общемировой конъюнктурой. Она позволяла им, не напрягаясь, ставить галочки в той или иной графе по выполнению нескончаемых программ культурного сотрудничества.

Очередная загогулина, выводимая под очередной договоренностью, немного выбеливала режим в глазах мировой общественности, ведь его по-прежнему не переставали клеймить. Но вряд ли кто-то радел всерьез за выполнение всех этих «гуманитарных» обязательств, и это в равной степени справедливо для обеих сторон.

Однажды по нашему факультету пронеслась неожиданная новость, что занятия по практике английского языка раз в неделю будет вести недавно появившийся при кафедре американский преподаватель, да не какой-нибудь обрусевший родственник жертвы маккартизма или хрущевской оттепели, кое для кого обернувшейся распутицей, а самый настоящий, чистой воды американец.

Новость была оценена по достоинству. Несмотря на расхолаживающие солнечные дни, что катастрофически сказывалось на посещаемости, учебная группа, в составе которой я скоро пять лет зубрил два языка, не считая латинского и родного русского, оказалось в полном сборе. Все мы с нетерпением дожидались появления на пороге аудитории американца. Воображению он представал не столько седовласым, благообразно казусным, но осанистым педагогом в галстуке, с кожаной папкой или с портфелем под мышкой. Скорее коренастым, хладнокровным, матерым, в пиджаке с двойным разрезом и в настоящих профессорских очках с толстенными линзами, какие носят порядочные люди.

Именно таким их изображал Набоков. И разве не таким должен быть агент ЦРУ, засланный на вербовку сподручных среди студенчества?

Началось именно с казуса. К началу учебной пары в дверь аудитории вломился рослый небритый незнакомец.

Рассеянному визитеру в потертых джинсах и свитере дружески посоветовали «прошвырнуться» по соседним аудиториям. Секретарша деканата, в обязанности которой входило вывешивать расписание в коридоре на доске, постоянно путала номера аудиторий.

Незнакомец вс же уточнил, что мы за группа, и заверил нас, что ошибки нет.

Он вошел. Не удостаивая нас приветствием, занял место за столом преподавателя. Мы продолжали стоять.

Кое-как и мы расселись по местам. Он холодно попросил впредь обходиться без этого ритуала, не подниматься при его появлении. Такой чести он не заслуживал. Это и был наш американец?

Мистер Хэддл — так его звали — попросил нас поочередно представиться. После чего тем же наплевательским тоном мистер Хэддл принялся объяснять, что с этой самой минуты просит присутствующих оставить свой родной русский язык за порогом, и так «до победного конца» — до конца всех запланированных занятий. Несоблюдение этого требования грозило немедленным наказанием — выдворением из аудитории. В этот миг до заинтригованной братии и дошло, что американец говорит с нами на том самом родном для нас языке, от употребления которого отговаривал нас угрозами.

Безукоризненно чистый выговор американца казался анормальным. Мы сидели и внимали его нотациям, как истуканы. Американец, говоривший по-русски не хуже самих русских, казался живым воплощением мирового прогресса, доступ к которому для нас, российских студентов, был закрыт в те годы и охранялся, как арсенал… Более личное знакомство с Хэддлом состоялось позднее. На факультете у меня был «старший товарищ»

из преподавателей, читавший курс истории литературы, за дочерью которого, тоже студенткой, но из другого вуза я ухаживал. Он предложил мне поехать на выходные порыбачить. Рядом с его дачей, находившейся в Тверской области, по дороге на Селигер, не доезжая, тянулись озера, принадлежавшие совместно военным и местному колхозу, хозяйства которых смыкались. Пускали сюда не каждого, поэтому вода в водоемах кишела рыбой. Мне было предложено остаться с ночевкой, как и в предыдущую поездку, совершенную нами прошлой осенью, когда мы наловили целый тазик небольших щук.

Ехать было решено в ближайшие выходные, пока стояли теплые дни.

И вот во время ближайшего занятия по практике английского языка я невзначай проболтался про намеченную поездку — про дачу и про рыбалку, заодно вставил и пару названий водных позвоночных.

Разумеется, не без задней мысли. Меня так и тянуло за язык хвастануть перед американцем своим словарным запасом, уж слишком обильное дружелюбие он источал в адрес нашей братии — прибегал к столь демонстративным мерам предосторожности, словно имел дело с законченными дебилами.

Хэддл подхватил тему. Махнув рукой на план занятия, оба академических часа он решил посвятить изучению лексики рыб и рыбообразных позвоночных.

Выскочив из-за стола, американец принялся выводить на доске, да еще левой рукой — он был левшой — семь подклассов рыб, подразделяя их на хрящевых и костных.

По мере выстраивания схемы Хэддл растолковывал, что в палеонтологии существует и другая классификация, согласно которой рыбы, составляющие в общей сложности двадцать пять тысяч видов, являются надклассом, и что этот надкласс подразделяют в свой черед на семь классов.

Азарт и эксцентричность подкупали. Но подкупить нас было не трудно, учебный процесс иногда превращался в настоящую рутину. Едва ли был смысл винить в этом наших штатных преподавателей. Что взять с уставших от жизни, да и от нас, бестолковых, пожилых профессоров, приобщившихся к иностранным языкам в годы войны, кто по собственной воле, кто по мобилизационному направлению? Что ждать от их последышей, в два раза моложе? Близкие и дальние родственники наших старичков, пришедшие на нагретые места, на работе появлялись в массе своей ради одной зарплаты… Раздался звонок. Мы продолжали сидеть на местах.

Хэддл, чем-то недовольный, подал пример: сгреб бумаги со стола и направился к выходу. В дверях он остановился, дал всем выйти, задержал меня одного.

Не может ли он составить мне компанию, поехать со мной на рыбалку? — спросил Хэддл. Он еще никогда не рыбачил в России и давно хотел попросить кого-нибудь из русских знакомых устроить ему такую поездку.

Ничего конкретного я, конечно, не мог пообещать, пока не переговорил с организатором поездки. В чем я и не преминул признаться Хэддлу. Он проявлял такт, предлагал не брать на себя лишнего, призывал меня поговорить с кем нужно, обещал не быть обузой.

Смущало меня вот что. Со стороны Андрея Михайловича, зазывавшего меня на рыбалку, препятствий быть, конечно, не могло. Но я вполне отдавал себе отчет, что факультетское начальство, да и те, кто присматривал за американскими преподавателями — больших секретов из этого не делалось, — вряд ли примут на ура частную, неподконтрольную инициативу. А именно этот номер я и собирался отмочить. Вместе с тем, какое все-таки нечеловеческое унижение чувствовать себя рабом, лишать себя права распоряжаться собой, в конце концов, по собственной воле, на всякий пожарный случай, просто из предосторожности подлаживаясь под абсурдные образцы поведения, навязываемые хомо советикусами — урожденными рабами, которых десятилетиями разводили в клетке, как кроликов, десятилетиями подвергали селекции в идеологическом инкубаторе. И разве эти образцы поведения не навязывались серой массе только для того, чтобы уберечь от посягательств своим собственные «кроличьи» привилегии, приобретенные не трудом, а отсутствием совести? Но кто об этом помнит сегодня?..

С Андреем Михайловичем мне удалось поговорить на следующий же день. Не в пример мне, он ни секунды не колебался и даже озадачивал своим наплевательским отношением к предрассудкам. Свозить на рыбалку американца? Да хоть сейчас! Раз плюнуть!.. Андрей Михайлович — Ай Эм, как его прозвали на факультете — даже разволновался. Он просил сообщить американцу о нашем согласии как можно быстрее, не дожидаясь следующего занятия, а то Хэддл, не ровен час, раздумает.

Американец находился в корпусе, с утра он повстречался Ай Эму в уборной… Хэддл оказался не таким уж беспомощным новичком в рыболовном деле, каким прикидывался.

Озера, на которые Андрей Михайлович повез нас на собственном Москвиче — однообразная езда по туманной дороге, в трясучем рыжеватом тарантасе, к тому же трасса вскоре стала разбитой, была не самым увлекательным этапом путешествия… — озера находились в двух шагах от его дачи, но мы даже не стали в дом заходить. Что было делать в убогой хибарке, бревенчатым покосившимся боком подпиравшей окраину полуопустевшего села? К тому же из-за американца в Москву нужно было вернуться сегодня же, ночевка исключалась.

Слева от села, там, где начиналась огражденная зона, — местных охрана в нее пускала, — враждебно темнело густое залесье. Справа в муть тумана волнами расходились паровые поля. Повсюду стелилась синеватая дымка. Озеро, настоящий тихий омут, страшное в своей тишине, с неподвижным отражением облаков, напоминающих подтаивающее ванильное мороженое, не умещающееся в серебряном кубке, казалось бездонным.

Вдоль всей линии противоположного берега по поверхности водоема бежала мелкая рябь. Утренняя природа была именно такой, какой мы и ожидали ее увидеть. Но дух вс же захватывало… Ай Эм имел здесь свое насиженное место — с обратной стороны озера, где виднелись заросли камыша.

Туда и решили идти, не теряя времени.

Мы с Хэддлом, не сговариваясь, дали ему спокойно напялить болотные сапоги из гортекса — предмет гордости, о чем красноречиво свидетельствовала его напыщенная мина. А затем дружным маршем, шагая след в след, втроем двинулись в обход озера. Понадобилось минут двадцать, чтобы обогнуть водоем в пол периметра.

Прибыв к месту назначения — одни камыши вокруг и непролазные заросли, — мы выбрали безветренный уголок, выступом вклинивающийся в воду, под самыми ивами, и стали разбирать хозяйство.

Вытоптанный клочок земли был достаточно просторным, чтобы мы могли уместиться на нем втроем.

Так было бы и веселее;

я уже вовсю предвкушал прелюбопытный языковый мастер-класс. Но Хэддл, с гуляющим на лице двусмысленным оскалом не то азарта, не то недоумения отправился в соседние камыши и что-то там упрямо высматривал.

Индивидуализм — это все, в чем вы преуспели!.. — читал я в глазах Ай Эма. Впрочем, мы старались поменьше удивляться. В нескольких шагах от нас, левее, в непролазных камышах, светилась прогалина, перед которой открывалась расходящаяся вширь заводь.

Побывав и там, Хэддл вернулся и заявил, что попробует забросить в прогалине.

Своих рыболовных принадлежностей у американца не было, и он принялся готовить удочку из запасов Ай Эма — рюкзак трещал от них по швам. Привязав к концу бамбукового удилища глухую оснастку с поплавком, Хэддл сходу, не успев закончить приготовления, наудил несколько крохотных плотвичек. Выпустив мальков в целлофановый пакет с водой, он привязал его к веревке, утопил в тине под ногами и стал возиться с коротеньким графитным спиннингом, при помощи которого намеревался запускать в воду живцов — на столь же просто скомпонованную снасть, как и для лова с глухой оснасткой, но снабженную «скользящим» поплавком и самораскручивающуюся.

«Скользящий» поплавок не был невидалью ни для меня, ни для Ай Эма. Хотя оба мы предпочитали старую, добрую дедовскую снасть, собранную жестко, без заумных приемов. Зачем мудрить в таком деле? Однако использование такого поплавка в сочетании с «патерностером», этой древней вроде бы, как само рыболовство, снасти для лова крупной рыбы на живца, — латинское выражение Хэддл без труда склонял по-русски, называя свое приспособление еще и «плавающим патерностером», — метод представлял собой, как ни крути, что-то новое.

Суть его была в том, что в момент заброса поплавок, свободно гуляющий по леске, должен опускаться до упора к грузилу и поводкам с крючками (на них трепыхается пара живцов), но после того, как заброшенная снасть плюхается в воду, под тяжестью грузила поплавок вынужден вернуться вверх, на заданную высоту, отмеренную крохотным и тоже перемещающимся взад-вперед узелком-фиксатором, изготовленным из более тонкой лески. Таким образом даже небольшим спиннингом живцов можно было посылать на приличное от берега расстояние, не обрывая рыбешке жабры, как это часто происходит, и не превращая живцов в обглодышей до того, как они окажутся в воде, перед носом у щуки, которая только того и дожидается. Все мы, разумеется, бредили одним… На живца щука и схватила. Судя по сопротивлению и резвости — не больше двух килограмм. Но Хэддл умудрился ее упустить. Подведя к самому берегу, не смог вытащить подцепленную тварь из воды, поскольку рядом не оказалось подсака. Ай Эм, рванувший было с подсаком на подмогу, от волнения влетел в камыши, провалился по бедра, время было упущено, щука ушла… Не прошло и часа, как американец подцепил еще двух щучат, смог их вытащить без подсака, а следом за ними, едва он успел перебросить свой «патерностер» левее, в чистое разводье у самой кромки камышей, схватила и крупная щука, в три килограмма триста.

Вместо того, чтобы продолжать в том же духе, Хэддл почему-то переделал спиннинговую снасть на что-то новое. И, видимо, знал, что делал. Уже через пару минут он не переставал подхватывать подсаком из воды крупных окуней, одного за другим. А ловил их, как выяснилось позднее, на вращающийся «Меппс» в грамм — французскую блесну, которую привез с собой, — украсив его красноватым хвостиком из шерстяной нитки, вырванной из безрукавного свитера, в котором как раз и маячил у нас перед глазами, хотя больше и не вылезал из своих камышей.

В нашем заливчике подергивала одна плотва, хотя попадалась и крупная. От наблюдения за закидушками с живцами, с которых мы не сводили глаз, у нас уже ломило в висках. Они ничего не давали. В начале десятого Ай Эм сделал новую подкормку, и у нас стали поклевывать караси — мелюзга, но мы были рады и этому. И вс это время мы не переставали коситься в сторону камышей, туда, где мелькал бордовый свитер Хэддла. Ай Эм воображал, конечно же, другой сценарий, в котором отводил себе явно не самую последнюю роль… К одиннадцати клев утих, разом и окончательно. Ай Эм предложил сделать перекур. Мы позвали Хэддла. Он приволок своих щучат, щуку и окуней, любовался трофеем как деревенский мальчишка, переворачивал и разглядывал рыбин со всех боков.

Воздав ему должное за успехи, не в пример нашим, мы принялись разбирать содержимое рюкзаков, на расстеленный в траве брезент выкладывали провизию:

яйца, огурцы, свежие овощи, колбасу. Ай Эм, церемонясь и гордый, как петух, вынул из рюкзака бутылку конька — армянского, пять звездочек. Человек семейный, собранный, сымпровизированный «общий котел» он пополнил даже котлетами — жена возилась с ними до полуночи, — и банкой с салатом «оливье». Как нельзя более кстати оказался и китайский термос с крепко заваренным кофе. Хэддл запасся в дорогу запеченной курицей, фляжкой с американским виски и двумя плитками швейцарского шоколада.

Ай Эм разлил по граненым рюмкам коньяк. Мы чокнулись, сделали по глотку и принялись за еду. Ай Эм нацедил в три металлические кружки ароматного и обжигающего губы кофе, голова шла кругом от одного запаха. На воздухе, в свежести медленно расходящегося дня вс казалось вкусным до помутнения в глазах. А затем, утолив первый голод, мы, наконец, разговорились, ринувшись в обсуждение разницы между коньяком и виски.

Тут вдруг Ай Эм и сорвался с места. Опрокидывая своими сапожищами кружки с кофе и раскупоренную бутылку коньяка, он бросился к одной из закидушек.

Вырвав из-под корневища дощечку с леской, он хотел было ее сматывать, но натяжение стало сразу же слишком сильным, толстая леска вытянулась струной. Схватила щука или судак.

На наших глазах снасть повело влево. Метрах в двадцати от берега, там, где заканчивалась рябь, по поверхности черной как смола, густой и раскачивающейся воды разбегались большие круги.

Крупная щука — не менее чем в пять-шесть килограммов — ожесточенно боролась с леской и с Ай Эмом. Едва ему удавалось подтянуть ее на метр или два, как вся снасть опять шла в сторону. Ай Эм, покрывшийся испариной, выглядел перепуганным, не знал, что делать, и вместо того, чтобы попытаться отвести леску вправо, где дно было чистое, тянул ее буксиром на себя.

К камышам снасть и потащило. Чтобы помешать рыбе уйти в закоряженную заводь, Ай Эм попытался зайти вправо и, благо, не расстался, садясь обедать, с сапогами.

Пытаясь не дать щуке приблизиться к прибрежным зарослям и камышу, он залез в воду уже почти по пояс. В этот момент вс и лопнуло.

Леска была оборвана. От волнения лицо Ай Эма стало апоплексически-багровым. Казалось, еще секунда, и он лишится чувств.

— Такого зверя… такую бестию не вытащить!

Сколько, шесть, семь кило? Или больше?! — возбужденно фанфаронил он, подойдя к нам и предъявляя в доказательство оборванный конец.

— У меня так было два раза, — сказал Хэддл по русски.

— Сегодня?! — удивился Ай Эм.

— Нет… за всю жизнь, — чему-то ухмыляясь, Хэддл предложил мне еще глоток виски;

боясь окосеть, я отказался.

Мы опять расположились втроем на брезенте.

Похвалив салат «оливье», Хэддл признался, что вообще то куда большее предпочтение отдает нахлыстовому лову на лосося или форель при помощи гибкого спиннинга, снабженного инерционной катушкой с подвижной шпулей, крепящейся на конце удилища, — так рыбачили в годы его детства в горах на западе Массачусетса, насаживая на крючок особую «нимфу», насекомое в личиночной стадии, извлекаемое из-под речных валунов.

Вся сложность этого нехитрого лова заключалась в умении правильно подать личинку рыбе на стол, и если не личинку, то хорошую мушку, искусственную или настоящую.

— У нас на Дальнем Востоке лосося вилами можно брать, — проворчал Ай Эм, выкладывая на тарелку свои котлеты. — Видели когда-нибудь, как у нас в деревнях сено на стог наваливают? А что?.. Сколько влезет!.. В период нереста… — Да у нас тоже. Но это не то, — заметил Хэддл. — Подцепить крупную рыбу и подвести к сетке… Нет, это другое… Карп в России не очень, по-моему, популярен?

— Ловят и карпа, сколько влезет! Да его и здесь полно, — ответил Ай Эм;

он выронил хлеб с котлетой себе на брюки и, на кого-то злясь, стал стряхивать с одежды крошки. — На хлеб попробуйте, может взять. Я как-то вытащил одного, килограммов в пять… Но с той стороны, где машину оставили… Там, где высокая береза и берег подмытый… видите?

— Одоризация насадок и подкормки распространения не получила? — спросил Хэддл.

По нашим минам легко было, видно, догадаться, что мы впервые слышали об «одоризации». Хэддл принялся излагать суть метода — не столь уж нового, как он заверил. Изобретен метод был когда-то в Англии и давно себя зарекомендовал, причем не только при ловле карпа.

Рыба, и в частности карп, приманивалась к крючку запахом, заранее приученная к определенному одоранту — например, по мере ужения в том же месте другой рыбы. На протяжении некоторого времени необходимо было готовить хорошую подкормку, не скупясь на витаминизированные добавки. В последний момент оставалось подлить в месиво ароматизированной эссенции. Эссенция могла быть какой угодно, даже фруктовой, с запахом клубничного варенья.

Приготовленная подкормка летела в воду. Со временем пристрастившись к подкормке с определенным привкусом, карп, не раздумывая, подходил к крючку, стоило нацепить на него какую угодно наживку, и даже «вульгарный бойл» — насадку растительного происхождения, главное смочить ее в нужной эссенции.

Клев был гарантирован. Тот, кто хоть раз практиковал этот метод, неизбежно становился свидетелем незабываемого и подчас комического зрелища: на славу экипированный сосед, приросший к своей удочке тут же, в двух шагах, мог изощряться в смене снастей и наживки, мог изнывать от зависти или от скуки, но клева у него не было, в то время как на описанную наживку карп хватал, как дрессированный цирковой пес.

— На клубнику? — усомнился Ай Эм.

— Не только… Карпа можно приучить к любому одоранту… Вы мне не верите?..

Прямо по центру озера кто-то сильно ударил хвостом по воде. Замерев, мы всматривались в расходящиеся круги.

— В детстве, на Иртыше мы рыбачили на кусок резины, — сказал я, чтобы поддержать Хэддла. —Такое было изобилие рыбы! Сегодня даже трудно такое представить… Достаточно было отковырять кусочек резины от подошвы, насадить эту крошку на крючок и быстро вести удочкой в сторону. Чебак бросался на наживку, не успевая ее распробовать. Когда чувствуешь, что подергивает, —подсекаешь. С каждым забросом что нибудь да вытаскиваешь.

Чем-то обескураженный — возможно, моим простодушием, — американец принялся расспрашивать, где это было, что это была за река, в каких именно краях я застал весь этот рай и что это за рыба такая — «чебак».

Я стал объяснять, что Иртыш это приток Оби, протекающий через Казахстан по Западно-Сибирской равнине. Меня возили туда ребенком родители, в район Семипалатинска, но чтобы быть окончательно точным — ездили мы в поселок Майск, расположенный в пятидесяти километрах от знаменитого ядерного полигона и выросший вокруг рудника под открытым небом, которым управлял одно время мой дядя. На Иртыше ловилась не только мелкая рыба, но и крупные виды красной и осетровой. На поставленного с вечера водяного змея с десятью живцами ранним утром можно было вытащить двух нельм, каждая весом в пять-шесть килограммов, и в придачу не менее крупную щуку.

Что значит «нельма», а тем более «водяной змей», Хэддл не знал, впервые слышал эти слова. Мне пришлось объяснять, что нельма — проходная рыба, в былые времена распространенная в бассейне Северно Ледовитого океана, или, проще говоря, живущая в море, но поднимающаяся в реки, порой на продолжительное время, которую принято относить к разновидности лососевых, к подвиду белорыбицы, хотя многие считают нельму отдельным видом. До метра длиной, весом иногда до двадцати килограммов. Лов нельмы годами был под запретом, недаром теперь она ловится во многих реках даже в Средней России. А затем я стал описывать устройство «водяного змея», который представлял собой не что иное, как заурядный перемет, но за счет крупных поплавков способный выплывать с течением далеко от берега, — приспособление было идеальным для речной рыбалки.

К одному концу толстой лесы или даже бечевы крепится увесистый груз, расписывал я, чтобы один из концов можно было забросить подальше в воду. После того, как груз с привязанным к нему концом лески брошен как можно дальше в воду, к леске подвязывается кусок пенопласта. Начиная от поплавка, идут петли с короткими поводками, на которые насаживаются живцы.

Достаточно положить пенопласт на воду, чтобы течением начало вытягивать снасть с живцами на глубину, туда, где затонул брошенный груз. В завершение оставалось незаметно закрепить конец перемета где-нибудь под водой — для этого годилась любая железяка, — пометить место и на следующее утро, пораньше, вернуться за уловом.

Хэддл увлеченно кивал. Простота устройства казалась ему верхом изобретательности, а принцип действия напоминал другой, аналогичный способ, который был в ходу в годы его детства, как он объяснял, но снасть собиралась замкнутая, кольцеобразная, со скользящим тяжелым грузилом, которое тем же способом забрасывалось в воду, а леска, получавшаяся двойной, тоже с живцами, просто перетягивалась по кругу, как цепь велосипеда, до тех пор, пока живцы не оказывались на нужном отдалении от берега… Нечто похожее, так называемая «карусель», в России используется в проточных водоемах, объяснил я: в воду забрасывается груз с кольцом, в которое продета леска, на берегу же остаются два прута или вместо них две катушки для сматывания концов… Этот необычный обмен опытом продолжался весь день. Ай Эм, когда настал его черед, рассказывал о том, как ловил годы назад осетра, как ездил на подледный лов при помощи «телескопа», плел уже известные мне несусветные басни про щук исполинского размера, которых, якобы, и по сей день вылавливают в северных селах России, при том что в некоторых районах в народе издавна бытует суеверное предубеждение против щуки из-за ее «змеиной» морды.

Позднее выяснилось, что Хэддл был экспертом не только в ужении нахлыстом и не только в блеснении. Не хуже он разбирался и в морской рыбалке. Ему приходилось ловить даже голубого марлина. Он регулярно ездил на тихоокеанские острова, где предавался уже и не лову как таковому, с применением троллинга (дорожение с мясистой насадкой), а настоящей рыбной охоте, раз уж речь шла о крупном океанском зверье. Парусник, меч-рыба и даже акулы… На Маркизских островах, в Полинезии, ему приходилось рыбачить на барракуд, на двухметровых мурен и морского дьявола — с размахом плавников иной раз под четыре метра… Где-то здесь и наступал предел нашей доверчивости.

Ай Эм, с какого-то момента, смотрел на Хэддла стеклянными глазами. Несмотря на свой американизированный английский, на свои вейдерсы, он был до корней волос советским человеком… Как бы то ни было, в сопоставлении с жизненным опытом американца мы с Андреем Михайловичем чувствовали себя любителями простых, хотя и острых по своему, ощущений, чрезвычайно приотставшими от жизни.

Не прошло недели, как в кулуарах факультета забродила непонятная смута. Поползли слухи, что Ай Эм получил нагоняй — за проступок, который отмочил во внерабочее время, вне стен нашей альма матер и тем не менее «позорящий честь педагога», как любили тогда выражаться. Ай Эм якобы втянул студентов в какую-то авантюру. Затем выяснилось, что одним из провинившихся, «втянутых», был именно я… Когда меня вызвали в ректорат, в глубине души я уже ничему не удивлялся.

В ректорате вдруг всплыло, что Хэддл отправился рыбачить под Тверь без визы… Как и любой иностранец, он должен был побеспокоиться о визе. Выезд за пределы Москвы в те годы был для таких, как он, ограничен, и за это могли пришить что угодно. Так и вышло. Оказалось, что «зона», на территории которой располагались наши озера, принадлежала не колхозу, а военным и относилась будто бы даже к категории закрытых… Не то закрытым был въезд на территорию воинских частей, базировавшихся по соседству, и эту территорию невозможно было не пересечь, свернув от трассы к озерам. Понять что-либо в этой путанице было невозможно. Но нога иностранца, как меня уверяли, в тех местах еще не ступала… За считанные дни разразилась настоящая буря.

Виноватыми оказывались теперь все подряд. Было очевидно, что нервотрепка скрывает под собой не просто недовольство американцем и его коллегами, но что-то гораздо большее.

Серьезные выводы так и напрашивались, ведь не случайно студенческой братии под шумок внушалось, — если верить, опять же, слухам, — что Хэддл слывет у себя на родине более чем верноподданным гражданином. И вовсе не потому, что годы назад защитил диссертацию по А. Герцену (первый русский политэмигрант, которому удалось удрать из России, как известно, чуть ли не на санях, закутавшись в медвежью шубу), а за свои «клеветнические» выступления в американской прессе, которые публиковал сегодня, находясь в Москве. В своих «пасквилях», не скупясь на палитру, Хэддл будто бы расписывал свою несладкую жизнь в Москве. Но что больше всего не могли ему простить, он еще и делился своими впечатлениями о советской образовательной системе.

Одна из статей недавно будто бы обсуждалась по «Голосу Америки» в вещании на СССР. В этой статье Хэддл сравнивал московских студентов с дрессированными пуделями и не скупился на описания таких «диких нравов», как, например, обычай, практикуемый будущими лингвистами, словно вымуштрованный личный состав, вытягиваться по стойке смирно при появлении на пороге аудитории преподавателя.

— А разговоры про полигон?

— Какой полигон?

— Семипалатинский… — Таких разговоров не было.

— Ну, как же?.. Разве не вы расписывали, как до вашего приезда в те края местные… Кто у вас там жил, родной дядя?.. Как местные жители прятались под яр, чтобы укрыться от атомного гриба? А взрывы будто бы вообще проводились в атмосфере?..

Когда я был приглашен в приемную ректора во второй раз, молодой, подтянутый сотрудник каких-то там вездесущих инстанций пытался меня расколоть уже не просто как твердый орешек, твердый из-за незрелости, а как неотесанную деревянную чурку, вгоняя клин в первую попавшуюся трещину. «Сотрудник» был похож на курсанта военного училища, нарядившегося в свадебный костюм. И от меня, словно от свидетеля бракосочетания, действительно требовали какую-то подпись, не то подписку. Сразу я этого даже не понял, слишком был погружен в размышления о том, что так вот, наверное, и происходит, перелом в жизни простого смертного: не успеваешь глазом моргнуть, а судьба твоя решена. В этом было что-то глубоко поучительное, далеко выходившее за рамки травли, раздуваемой на пустом месте.

— Откуда я мог знать, где проводятся взрывы? — продолжал я отпираться, уже из принципа;

не пойманный, мол, не вор. — Я гораздо позднее туда ездил.

Ведь годы прошли к тому времени после испытаний в атмосфере… Я даже не знаю, что такое «яр».

— Пойма реки… Иртыша… Разве не вы утверждали, что после взрыва солдат посылали в окрестные села ремонтировать повылетавшие окна и двери. И заодно сжигать радиоактивное сено?..

Во время злополучной рыбалки, бахвалясь перед Хэддлом россказнями про Казахстан и про поселок Майск, я действительно упоминал Семипалатинск, неподалеку от которого располагался годы назад знаменитый испытательный полигон. Но всю эту жалкую горстку сведений, не видя в них ничего ни предосудительного, ни подрывного, я преподнес совершенно бессвязно, скорее как застольный анекдот.

Ведь давно ни для кого не было секретом, что до начала восьмидесятых вс именно так и происходило в тех краях, хотя испытания производились не в атмосфере, как в былые времена, а в подземных скважинах (мой дядя поставлял для обработки скважин какую-то особую огнеупорную глину), да и времена наступили другие.

Однако больше всего в эту минуту меня мучил другой вопрос: кто, кроме Ай Эма, мог пересказывать всю эту белиберду? Других свидетелей не было.

— Нет, не помню, что мне приходилось говорить про солдат, — лгал я без зазрения совести.

— А вам не приходило в голову, что вы нанесли ущерб стране? Ведь речь идет о государственной тайне!

— В чем, собственно, тайна? В том, что казахи бегали прятаться в карьеры от взрывной волны?

Мой собеседник, добросовестность которого чем-то вс же поражала, тут же пригорюнившиеся проректор, дородный детина с отсвечивающей стерильно-лысой головой, и на пару с ним мой декан, добродушный, но бесхарактерный сангвиник атлетического сложения, с непонятной целью оба тоже приглашенные присутствовать при допросе, — все казались озадаченными моей наивностью. В лицах даже проглядывало что-то похожее на гадливость. Декан и проректор старались не смотреть друг на друга, как бывает с людьми, готовящимися исполнить постыдную обязанность, уклониться от которой невозможно.

На этом «собеседование» закончилось. Но последовал еще и еще один вызов в ректорат. Завершилось же вс месяцы спустя — вполне несуразным образом. За проваленный и впоследствии так и непереизданный экзамен по любимому предмету я был отчислен, хотя учился на пятом курсе.

Над головой дамокловым мечом нависла угроза «всеобщей воинской повинности». Чтобы не загреметь под ружье (куда-нибудь в радиоперехват, переводчиком, с последующим десятилетним сроком «невыезда», а то и просто в стройбат, нужно же кому-то месить сапогами бетонную жижу), я был вынужден обучаться азам научной и народной медицины, благодаря чему вскоре превратился в прожженного симулянта. Как только приспичит, я отлеживался по различным лечебницам и клиникам вроде московской больницы им. Соловьева, снискавшей себе славу своим мягким подходом в лечении не только тихого помешательства, но и самых законченных психов, которых отхаживали здесь йогой, да еще модной в те годы проамериканской «аэробикой»… Ай Эму пришлось сменить место работы, он ушел преподавать в другой ВУЗ. Но как позднее выяснилось, — в военный. Спустя некоторое время один из моих бывших сокурсников встретил его на улице неподалеку от станции метро «Бауманская» в шинели с василькового цвета петлицами… После этого мне оставалось лишь гадать, что за история со мной приключилась. Не оказался ли я обыкновенной пешкой, которой невидимый гроссмейстер походил вперед, разыгрывая какой-нибудь заурядный шахматный гамбит? Не оказался ли я втянутым в куда более серьезную мужскую игру, чем карьеризм хомо советикусов с двойными подбородками?

Впрочем, говорить об этом — вс равно что любоваться наготой урода. Мир за годы изменился.

Быстрее, чем меняются представления о нем. Сегодня кажется немыслимым вымеривать происходившее в те годы на той же чаше весов. Можно прийти к таким выводам, что волосы зашевелятся на голове… Мы с Хэддлом продолжали поддерживать отношения.

Терять мне вс равно было нечего. Моим неприятностям Хэддл сочувствовал, считал себя виновником разразившейся на факультете «чистки». Чтобы хоть чем то искупить свою вину, он вывез за рубеж, под полой, пару моих хулиганских рукописей и посодействовал изданию одной из них в Германии.

Но и я сочувствовал Хэддлу, погрязшему, как мне казалось, в заблуждениях. Я никак не мог понять, какая нелегкая принесла его в столь чуждый ему мир, если с его стороны действительно не пахнет сотрудничеством со спецслужбами. Он переставал потешаться над моими расспросами, уверял, что параноидальный страх, охвативший великую державу, не обошел стороной и меня… Своими взглядами Хэддл иной раз обескураживал. Он совершенно всерьез мог утверждать, что со времен Чехова и Толстого на их родине ничего по существу не изменилось, кроме рисунка внешних границ.

Поэтому, дескать, и не на что обижаться. Более того, однажды вс должно будто бы вернуться на «старые рельсы». С такими представлениями, запросто укладывающимися в небезызвестную за пределами России идеологему — слово идеология, окрашенное слишком ярко, вряд ли здесь уместно, — любой человек мог служить чему угодно и кому угодно… По окончании семестра, примерно в одно и то же время с моим отчислением, Хэддл уехал домой, хотел вернуться осенью в том же качестве. Но назад его уже не впустили.

После обмена несколькими письмами наши отношения прервались, мне казалось тогда — навеки вечные. И как было знать в то время, что им суждено возобновиться?

Уже в других условиях, в другую эпоху, под небом другой страны… Лето в Париже было уже в разгаре, но меня преследовало такое чувство, будто я не имею на него права. И вдруг — неожиданность. Сквозь пелену беспросветного мрака забрезжил первый радужный блик.

Даром что упиралось это в неприятности, постигшие теперь Джона Хэддла.

Джон должен был ехать домой, в Америку. Теперь это было вопросом пары недель, не больше. И чем ближе становился день его отъезда, тем вс больший переворот вызревал у меня внутри: мне казалось, что вот теперь-то я и застряну в Париже, как теннисный мяч в кустах. В панике я даже решил было последовать примеру Хэддла — махнуть на жительство в другую страну, в Италию, в южную теплынь Флоренции, чтобы быть поближе к давним друзьям, которые меня давно зазывали к себе, или, на худой конец, в Лондон, где мне предлагали очень скромную, но постоянную работу. Именно я подстегивал Хэддла к тому, чтобы он не терял время впустую. Зачем, спрашивается, тянуть резину, если решение принято?..

Лишь в последний момент вс обернулось для меня некоторой отрадой. Ни с того ни с сего Хэддл предложил мне переснять его квартиру. Решись я на это, для него было бы меньше сборов, часть вещей он мог оставить.

Поначалу я отверг идею на корни: мне осталось превратиться в сторожа! В Париже! Но затем, взвесив все за и против, я словно очнулся от летаргии. Вот она, возможность изменить свою жизнь, больше не эмигрируя! Вселение в новую квартиру — это было идеальной возможностью начать вс сначала. Вместе с тем это заставляло меня пересматривать многие планы.

Врожденная или приобретенная близорукость в этих вопросах, в которой я давненько себя подозревал, больше меня не страшила. Я был согласен смотреть правде в глаза… Мое первое парижское жилье, снимаемое со дня приезда во Францию, находилось на улице Муффтар и представляло собой неказистую мансарду с перекошенным потолком, с выступающими из него внушительного вида кривыми балками, ветхозаветными великанами, сородичами несокрушимого Астерикса, вырубленными из цельных дубовых бревен сотни лет тому назад. Плата была символичной — тысяча двести франков в месяц;

по тогдашнему курсу это составляло меньше двухсот долларов. Мне мог позавидовать любой парижский студент. Для несемейного горожанина, начинающего новую жизнь, жилье было идеальное. Но стоило мне провести дома целый день, как наступало прозрение: предел есть всему, даже экономности и аскетизму. К тому же становилось очевидным, что каждый устанавливает этот предел самостоятельно, в зависимости от того, что ждет от жизни и какой ранг вообще считает для себя заслуженным в этом мире.

Комнатушка была настоящей клеткой.

Квартира Хэддла являла собой почти полную противоположность моей мансарды на рю Муффтар.

Окна выходили на площадь Иордана. Граница девятнадцатого и двадцатого округов — район далеко не респектабельный. Зато двухкомнатное, просторное, светлое парижское жилище — так и должна выглядеть скромная городская гавань. Поскольку Хэддл снимал квартиру у знакомых, у меня были шансы въехать в апартаменты по его рекомендации, не раскошеливаясь на двухмесячный залог, на два месяца предоплаты и т. д., чего в обычных случаях не избежать… И вот как помешанный, я ухватился за предложение, вдруг осознав, что переезд сулит мне не только улучшение жилищных условий, но буквально золотые горы, теперь я и сам торопил события. Я боялся раздумать. Чтобы платить за жилье по три тысячи франков в месяц — даже по тем временам это было недорого, — у меня был один единственный выход: пора было взять себя в руки и зарабатывать на жизнь, как все нормальные люди.

Хэддл по-джентельменски четко и без промедления вс уладил с владельцами квартиры, хотя под конец выдвинул передо мной странноватое условие. Я должен был дать ему клятву, чуть ли не на Библии, что буду заботиться о цветнике, который он успел развести в квартире. Прихоть обошлась ему в копейку. Обустраивал он свою жизнь основательно. Страсть моего друга к комнатному цветоводству я расценивал как безобидное чудачество, не обращал на него внимания, хотя и понимал, что под этим скрывается что-то ущербное, сиротское, отдающее неблагополучным детством. Но пообещать я вс же пообещал, этого ничего не стоило, и всерьез был намерен сдержать свое слово… Уже на следующий день после отъезда Хэддла весь мой скарб переехал на площадь Иордана. Последний этаж. Отличный вид из окон. Настоящий город, настоящая жизнь… Картина мгновенно западала в душу.

С улицы открывался вид на католический храм с двумя устремившимися ввысь симметричными шпилями и время от времени гремевший колоколами. Со стороны двора просматривались задворки двадцатого округа.

Мансарды. Оцинкованные крыши. Заросли грибовидных, с шапочками, дымоходов. Повсюду трогательные оазисы одиноких цветников, интимно приютившихся на обласканных солнцем балконах. Квартира изобиловала множеством мелких удобств вроде старинного кресла, утонувшего в объятиях разросшейся монстеры, вроде расставленных по всем углам спаренных телефонов.

Продумано здесь было все, даже освещение. Не вставая с постели или уже с порога квартиры, одним щелчком можно было отключить весь свет. На кухне — электрическая кофеварка, миксер, микроволновая печь, тостер… Врастая в жизнь своего предшественника, я не переставал удивляться, как быстро перенимаю многие его привычки, причем самые характерные. Но как было этому противостоять? Я ходил в те же прачечные. Топтался в очереди в том же несносном почтовом отделении (в соответствии с какой-то бредовой квотой, внедренной в жизнь бездарной чиновничьей кастой, на работу здесь брали умственно отсталых…). Покупки приходилось делать в тех же лавках, в тех же супермаркетах. И нужно сказать, я впервые уделял столько времени домашнему хозяйству.

Уйму энергии требовал и уход за растениями, оставленными мне на попечение. Разведенный Хэддлом цветник за год разросся до такой степени, что квартира утопала в зарослях, будто тропический павильон в каком нибудь именитом зоопарке. Не хватало, разве что, шмелеобразных колибри, порхающих хвостом вперед. За счет цветника в квартире и царил необычный уют, очень основательно, корнями, вросший в быт. Но в какую цену вс это обходилось? Долго ли я выдержу?.. Эти вопросы я задавал себе вс чаще.

Дошло до того, что я стал рыться по энциклопедиям, пытаясь разобраться в названиях окружавшей меня живности. Для начала и этого было достаточно, чтобы в очередной раз не чувствовать себя жертвой обстоятельств. Филодендрон и монстера — это лишь разные, как оказывалось, названия одного и того же растения. Фикус, шеффлера, дроцента, толстянка, традесканция, кактус, филлокактус, циперус, примула, папирус, арника… — названия были знакомы на слух с детства, я их просто все путал… Как и Хэддл, я не переставал обмениваться рукопожатиями с мужем консьержки, которого ежедневно встречал в парадном. День ото дня эти рукопожатия становились вс более продолжительными.

Уважение ко мне крепло по независящим от меня причинам. На этот диковинный ритуал жаловался еще мой предшественник… Я зачастил, как и Хэддл, в кафе, через улицу от моего парадного, в котором он любил назначать встречи и иногда обедал: днем здесь подавали дежурные блюда. Заведение с плетеными стульями и чугунного литья столиками с мраморным покрытием обслуживали официанты в черных жилетках и белых фартуках. Сегодня на месте этого кафе открылось банковское отделение… Кроме того, приходилось отвечать на звонки Хэддловых знакомых. И от них еще долго не было отбоя.

Одни спрашивали Джона, другие Джина и Джо, реже просили позвать к телефону месье Хэддла. С нелепым гонорком я докладывал, что искомое лицо здесь больше не проживает и иногда, в своей черед, вопрошал, — но это был глас вопиющего в пустыне… — не проще ли обратиться по адресу его постоянного места жительства в Северной Америке, чем обзванивать по ночам весь Париж?..

Бывало, что в меня вкрадывалось нешуточное подозрение. Что если, сматывая удочки втихаря от своих знакомых, Хэддл руководствовался каким-то тайным помыслом? Недаром же, отдуваясь за него по телефону (тоном избалованного мажордома, в отсутствие хозяев чувствовавшего себя как пуп земли), я ловил себя на ощущении какого-то легкого остолбенения, и одновременно чуть ли не упивался своим перевоплощением. Горечь упоения? Сладостное упоение горечью? Пожалуй, вс вместе… Со временем меня начало преследовать и другое, не менее зыбкое и тоже навязчивое ощущение. Мне казалось, что я занял чье-то место, что я живу чужой жизнью. И если поначалу я чувствовал себя лишь самозванцем, вторгшимся в эту чужую жизнь по воле обстоятельств, то со временем мое беззаконное вторжение в чужой мир стало казаться искусно подстроенным. Мало-помалу это превращалось в наваждение… Я всерьез опасался, что моя жизнь обрастет пустяками, подобно тому как мое новое жилище заросло вечнозелеными растениями. Вс это не входило в мои новые планы.

Среди звонков бывали и вовсе неожиданные, обескураживающие. Однажды, уже запоздно, в ответ на мои невнятные, ставшие дежурными объяснения взволнованный женский голос стал сетовать в трубку на свое невезение, грассируя на американский манер:

— Нет, я вс же не понимаю, как он мог так уехать?..

Куда? Почему без предупреждения?

Не без сочувствия я продиктовал новый адрес Хэддла в Бостоне, адрес его отца в Хьюстоне, адрес друзей в Огайо, обещавших помочь ему с работой сразу по возвращению в США. Где его можно было застать в данный момент, я понятия не имел.

Не менее резкий французский выговор был, видимо, и у меня, судя по тому, что звонившая тут же, на слух определила, что мой родной язык русский. Больше того, незнакомка вдруг одарила меня раскатом ломаного российского говорка.

— Вы меня простите, но я не понимаю, в чем дело… Почему это бегство? Почему вот так, вдруг?

— Я не думаю, что он убегал от кого-то, — встал я на защиту Хэддла. — Когда-то же должен он был вернуться.

Подошли сроки, вот и все.

— Насовсем, вы говорите? А откуда вы знаете, что насовсем?

Я разводил руками.

— Мне, честное слово, неловко перед вами… Но он не оставлял вам книги? Несколько книг Селина… Фердинанда Селина?.. Один томик обыкновенный, карманного издания. Так, ничего особенного. А другой — в твердом переплете ярко-бордового цвета. Но особенно синий мне нужен, в ручном переплете, с памфлетами. Там есть «Bagatelle pour un massacre» и еще кое-что… Вы никогда не слышали о памфлетах?

— Нет, такие книги мне не попадались, — заверил я.

— Осталось, правда, две коробки… с книгами Джона.

Могу взглянуть, может, попадутся и ваши. Если вы перезвоните мне через пару дней… — Я уверена, что они где-нибудь лежат! — возликовала незнакомка. — Книги не мои. Я обязана вернуть их. Вы понимаете?

Я дал слово тщательно просмотреть содержимое коробок.

— Вы сможете отдать мне их завтра вечером?

— Если найду, конечно, — неуверенно пообещал я, вс больше недоумевая настойчивости звонившей.

— Я могу подъехать на площадь Иордана. К восьми… Вы будете свободны?

— Если поиски ничем не увенчаются, я вам позвоню, — предупредил я.

— Я уверена, что найдете… Но запишите мой телефон, — она стала диктовать цифры, после чего восторженно добавила: — Вы даже не представляете, как я вам обязана! Вы просто не представляете… — Пока вы ничем мне не обязаны, — перестраховался я, и прежде, чем успел подумать о том, что самое время связаться с Хэддлом и на сей раз выяснить подробно, кому и что он остался должен в Париже, тем более что речь идет о букинистической редкости, мы вс же условились о месте встрече — у церкви перед домом… Как я и предчувствовал, ничего похожего на книги Селина я не нашел. Коробки были забиты детективами.

Выбросить их у Хэддла не хватило мужества. Какие ни есть — вс же книги. Свою главную библиотеку, скопившуюся за время проживания в Париже, он отправил отдельным багажом, в трех железных сундуках.

Но и дозвониться Хэддлу мне тоже не удалось. В последний момент я не смог предупредить и его русскоговорящую знакомую — встречу следовало просто отменить, но телефон не отвечал весь день, — и в назначенный час не оставалось ничего другого, как спуститься к месту свидания.

К вечеру резко похолодало. Одевшись наспех, я уже около двадцати минут топтался перед церковной папертью с запертой оградой, чтобы меня не проглядели, как столб, стоял на возвышающемся и продуваемом пятачке тротуара, когда ко мне вдруг приблизился один из двух клошаров, распивавших в конце ограды пиво. Вс это время они следили за мной, подавали какие-то знаки, корчили непонятные, хотя и добродушные мины, но я не обращал на них внимания.

— Вы знаете, что он только что сказал, этот голодранец? — обратился ко мне немолодой клошар, тыча пальцем на своего товарища.

— Нет, — растерялся я. — Как же я могу знать?

— Говорит, что вы стоите на том месте, где должна приземлиться летающая тарелка.

Я понимающе кивнул.

— Мы решили улететь в Португалию, — объяснил шутник.

— На тарелке?

— На тарелке.

— А почему в Португалию? — не удержался я.

— Не знаю… Он уверен, что там теплее.

Я сочувственно промолчал. Наслаждаясь моим замешательством, остряк восторженно сиял. Разыгрывал меня? Или беднягу несло всерьез? К нам приковылял другой голубчик. Пробормотав что-то невнятное про свою Португалию, он попросил две сигареты — две себе и две другу… В этой компании меня и застала, выйдя из метро, знакомая Хэддла. Неведомо по какому признаку, но я мгновенно ее узнал. Я сделал попытку отделиться от окружившего меня сомнительного общества, хотел пару шагов сделать ей навстречу. Но она уже направлялась в нашу сторону, тоже каким-то образом догадавшись, что я один из троицы. Невысокая, довольно скромно одетая, моложе средних лет, она приблизилась и с любопытством озирала нас всех.

Я поспешил назваться.

— Эвелин Пенниуорт, — представилась она.

Мы поздоровались за руку.

— У вас по монетке не найдется? — не унимался первый бомж, догадавшись, что момент был подходящий, чтобы что-нибудь выклянчить.

Я выдал обоим по франку и, вс же мучаясь угрызениями совести, ведь подал мизер, предложил ей войти в кафе, окна которого озаряли тротуар с другой стороны площади, уже погрузившейся в сумерки.

Знакомая Хэддла опоздала минут на двадцать.

Невысокая, довольно скромно одетая, моложе средних лет, она протянула мне руку в перчатке.

— Эвелин Пенниуорт.

Я тоже вновь представился и предложил ей войти в кафе, окна которого уже озаряли тротуар с другой стороны площади, быстро погружавшейся в сумерки.

На вид хрупкая, белесая, в рединготе каштанового цвета с норковым воротником, каких в Париже давно не увидишь даже на старушках, доживающих свои дни в респектабельных кварталах Ни, Отойя или Пасси, — знакомая Хэддла производила на меня довольно неожиданное впечатление. Во мне тут же окрепла мысль, что передо мной оригиналка, и я проявлял сдержанность.

Заняв столик в левом дальнем углу, как раз там, где любил прохлаждаться Хэддл, но это произошло непроизвольно, мы заказали каждый свое. Я попросил рюмку вина, а моя гостья «тизан» — то есть липовый чай.

Во Франции такие отвары потребляют обычно перед сном, это показалось мне дополнительным подтверждением догадок насчет чудаковатости.

Еще в дверях кафе успев ее предупредить, что она приехала ни за чем, что я не смог ей дозвониться и отменить рандеву, и в то же время не смог дозвониться и Хэддлу, чтобы выяснить у него насчет книг, я вдруг твердо пообещал ей уладить вс при первой возможности.

Беспомощный вид соотечественницы Джона, изучавшей меня заинтригованными ясными глазами, буквально подталкивал к обещаниям.

— Да мы только что с ним говорили, — обронила она по-французски с перекатывающимся акцентом.

— С Джоном?!

— Он у отца застрял, в Хьюстоне… У вас нет его сотового? — она порылась в сумочке, вынула пакетик папиросной бумаги для скручивания сигарет с надписанным на ней номером и дала мне на него взглянуть.



Pages:   || 2 |
 




 
2013 www.netess.ru - «Бесплатная библиотека авторефератов кандидатских и докторских диссертаций»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.